Учителя. Главный круг Ильи Богдеско.

Печатается следующий жизненный круг художника-графика Ильи Трофимовича Богдеско из его воспоминаний «Круг за кругом». Он посвящен учебе в ленинградской художественной  Академии
Почему учеба —  главный круг И. Богдеско?  В это время он не только овладел основами техники и мастерства, но и сформировал свое отношение к искусству, свою философию творчества, которое определило всю его последующую жизнь. Здесь он сформировался как Человек.
Для нашего сайта, который посвящен учителю (учителям) и ученикам, —  эта глава вдвойне главная.
Ю.А. Канашин (Кишинев) Портрет И.Т. Богдеско
ГЛАВА 7
ЛЕНИНГРАД. АКАДЕМИЯ

В Ленинград я прибыл с Витебского вокзала. Подошел к трамвайной остановке, спросил первого попавшегося гражданина, как проехать на Канонерскую улицу.
— Вы знаете, я коренной ленинградец, а где эта улица, не ведаю. Давайте спросим вот эту гражданку.
Но и она не знала. Так собралось человек шесть. Они не разошлись до тех пор, пока на выручку не подоспел милиционер, который достал из планшета толстый потрепанный справочник, нашел Канонерскую, объяснил, какими номерами трамваев доехать.
В скором времени я уже с трепетом и понятным волнением нажал на кнопку звонка квартиры Ивановских. Дверь открыла Оля. Ух ты! Такие светлые глазищи! Бледное, симпатичное личико.
— А… Вы – Илюша? Папа, Илюша приехал!
А вот и Петр Иванович! Валентина Николаевна? Здрасте!
Такие же огромные голубые глаза. Наконец, усадили, накрыли стол. За чаем – бесконечные вопросы, рассказы, расспросы. Беседа постепенно подошла к работам.
— Ну, покажите, что Вы привезли?
Рисунки и композиции понравились. С живописью дело было сложнее – привез всего каких-то пару этюдов, да и те неважнецкие, а при электрическом свете они и вовсе померкли… Я сник.
— Петр Иванович, скажите, я сдам экзамены?
— По рисунку и композиции – безусловно. А по живописи не сдадите.
— Нет, Петр Иванович, я сдам и живопись! – откуда-то выплыло упрямство, некая, возможно, и необоснованная уверенность.
— То, что в Вас есть такая большая уверенность, — это хорошо. Может быть. Не знаю. В конце концов, ведь можно сделать вторую попытку на будущий год.
— На будущий год – мне никак нельзя. Я должен поступить в этом. Только, — продолжал я, — мне бы очень хотелось знать, хорошо или плохо идут мои экзаменационные постановки. Можно ли Вас попросить подать мне условный знак? Ну, например, если идет дело нормально, — незаметно постучать пальцем по мольберту, вот так. А если плохо – то без этих знаков.
— Это можно.
Через пару дней начались экзамены. Выдали планшеты, бумагу, краски, кисти и холсты на подрамнике.
Глядя на постановку по живописи – обнаженную модель на фоне холста, я разобрал краски, оставив себе английскую красную, охру, черную, умбру и белила. Остальные – синие, желтые и зеленые вместе с малыми кистями раздал ребятам. Постановку написал широко, придерживаясь канвы рассуждений о соотношениях больших масс цвета, об их силе, о теплохолодности и т.д. Уверенность меня не покинула, когда в аудитории появился Петр Иванович. Он обошел всех абитуриентов. Наконец, подошел ко мне. Постучал пальцем по мольберту. Ушел. Я был на высоте блаженства.
По всем специальностям я получил хорошие оценки.
Наконец, объявили результаты экзаменов. Я был принят. Ура!
На следующий день я уже мчался поездом в Бобруйск. Как было договорено, направился сразу к полковнику, в его домик на Социалистической улице.
Не успел войти в калитку, как во двор въехал на «виллисе» сам полковник. Еще из машины, приоткрыв дверцу, он крикнул:
— Ну, как – со щитом или на щите?
— Со щитом.
— Не может быть! Покажите справку.
Я показал справку.
— Поздравляю, искренне поздравляю! Идемте в дом. Теперь у меня есть основание выдать вам документы о демобилизации.
Далее все происходило быстро. Получив от штаба дивизии документы, я должен был поехать в Гомель, где оставался еще один запасной стрелковый полк нашей дивизии, — полк, в котором я числился, в мое отсутствие был расформирован. В шесть утра я уже стоял в Гомеле у штаба в ожидании прихода командира полка. Он пришел ровно в восемь. Я доложил о своем деле. Полковник внимательно рассмотрел документы:
— Молодой человек, — сказал он, — даже если мне Сталин прикажет, все равно я не буду иметь права Вас демобилизовать. Нужен Указ Президиума Верховного Совета СССР о демобилизации Вашего года. Вот так. Идите в распоряжение командира батальона…
Я вышел. Не знаю, сколько времени я еще растерянно стоял на улице у дверей штаба, только вдруг появился адъютант командира полка:
— Слушай, ты не видел, куда пошел младший сержант по фамилии… погоди… Богдеско..
— Это я.
— Срочно к командиру полка.
Я вновь вошел в его кабинет.
— Сержант, покажите-ка свою красноармейскую книжку. Вы что, были учителем до войны?
— Да.
— Вы родились в сорочке, молодой человек. Вот в сегодняшней «Правде» указ о демобилизации учителей. Получите свои документы. Вам здорово повезло. Поздравляю! Вам с этими документами надлежит явиться в военкомат Ленинграда по месту учебы. До свидания!
Указ о демобилизации личного состава Красной Армии от 25 сентября 1945 года
Первым делом поехал в Бобруйск. Мама ждала меня на квартире. Я оформил багаж малой скоростью, оставив только легкий чемодан с самыми необходимыми вещами, и сумку с нехитрыми продуктами на дорогу. На вокзале без особой волокиты сдали багаж и стали ждать попутные товарные составы. В те времена именно на них пробирались люди по нужным маршрутам. Вокзал был переполнен людьми. Многие метались от состава к составу. Наконец, прибыл товарняк, направляющийся на юг через Рыбницу.
Железнодорожник объяснил нам, что в Рыбнице он не останавливается, но перед мостом сбавит ход, — легче легкого сойти.
Без особых сложностей добрались к ночи до Рыбницы. Приготовились. Поезд стал сбавлять скорость. Я спрыгнул с чемоданом:
— Мама, давай руки, я помогу.
— Я боюсь, Илюш.
— Говорю, прыгай, а то сейчас поезд прибавит скорость.
— Боюсь!!!
Наконец, мама решилась, спрыгнула, я ее поддержал, и мы оба кубарем скатились под откос. Отделались «легким испугом». С трудом отыскали чемодан. Пробрались к домам. Мама узнала улицу, на которой когда-то жили наши родственники.
— Погоди. Вот их колодец. А дом должен быть справа. Вот этот дом.
Мы тронули калитку. Залаяла собака. В доме зажегся свет. Дверь приоткрылась:
— Цыц, Турбуле!
— Федора? – голос мамы задрожал.
После короткого объяснения Федора нас узнала. Последовали возгласы, радостные восклицания и нас пригласили в дом. Занималось утро.
Так началось наше возвращение на Родину.
Мне не терпелось скорее увидеть Ботушаны. Когда мы вышли на шоссе, я предложил поймать попутную машину. Но мама сказала:
— Давай пойдем берегом Днестра. Тут недалеко до Выхватинец. Зайдем к Ане, моей сестре. Я так хочу ее увидеть. Когда потом удастся это сделать? Ты помнишь ее?
— Как же, помню. Она так красиво пела.
— Она тебя нянчила, когда ты был совсем маленький.
Мы свернули с трассы в сторону Днестра. Было около одиннадцати. Солнце начинало угнетать жарой. По извилистым, запутанным улицам вышли на пустырь, но Днестр еще скрывался за каменистым холмом. Наконец, он сверкнул перед нами широкой полосой. Сердце забилось. Мы подошли к берегу. Я бросил чемодан, отдал маме документы:
— Подержи. – И в чем был, бросился в реку.
Счастливый, я барахтался в прохладной воде, а мама кричала:
— Сумасшедший! Что ты делаешь, Илюша! Выходи!
Так состоялось мое второе крещение, происшедшее от избытка чувств. Оно запомнилось навсегда.
Вскоре, изнемогая от жары и волнуясь в ожидании предстоящей встречи, мы уже стояли перед воротами дома, где, как помнила мама, должна была жить тетя Аня.
— Аня! – у мамы — звонкий голос!
Из своей будки грозно заурчал, не показываясь, пес. На крыльцо вышла тетя Аня. Я ее сразу узнал. Мгновение, и они с мамой в один голос закричали:
— Тилина! Аня!
Мы вошли в прохладную комнату. Суета, волнение и слезы первой встречи прошли. Сели за стол. Тетя Аня принесла кувшин вина с испариной на боках и, будто чуя его аромат, ввалился муж ее, Арсений. Потом стали заходить родственники со стороны Арсения: наше появление в селе не осталось незамеченным.
Маму засыпали вопросами. Она не успевала на них отвечать. Ее рассказы были сбивчивы, отрывочны. Иногда наступала тишина. Доносилось нескончаемое кудахтанье курицы. Журчало наливаемое в стаканы вино. Потом, как-то враз, все стали говорить, перебивая друг друга. И тогда поднялась тетя Аня со стаканом вина в руке и вдруг запела, и все умолкли снова. Она запела так, как я помнил еще с детства. Так же мелодично и бархатно… Я уносился в прошлое. И теперь, по прошествии шестидесяти лет после краткой, но памятной встречи с тетей Аней в Выхватинцах, когда ее самой уже давно нет в живых, ее чарующий голос продолжает звучать для меня…
Незаметно подкрался рассвет. Гости стали расходиться, и мы с мамой тоже стали собираться в путь.
Берегом Днестра, через села, не спеша, и чем ближе к Ботушанам, будто бы даже нехотя, мы, наконец, добрались до его разросшейся окраины. Мимо бывшей школы – теперешнего клуба – спустились вниз, на ту улицу, где еще стоял, — стоял ведь! – наш дом. Проемы его окон зияли чернотой. Сам дом, казалось, стал ниже, будто наполовину врос в землю, готовый от малейшего движения развалиться. Мне показалось, что мама, проходя мимо того, что когда-то было нашим домом, боится смотреть в ту сторону.
Мы прошли, не останавливаясь. Наверное, мама не хотела обращать на себя особого внимания, хотя я стал уже замечать то тут, то там пристальные, не в меру любопытные взгляды из-за заборов усадеб.
В тот момент, когда мы достигли своего дома, для нас с мамой замкнулся круг длиною в двенадцать лет. Это было первого октября 1945 года…
Переулками мы прошли до ворот дома одного из маминых братьев, Федора. Заскрипела калитка. Верный страж Бобик рванулся в нашу сторону со страшным лаем. В глубине двора показалась грузная фигура дяди Федора, мелькнуло лицо тети Марфы… Предоставляю возможность читателю, если таковой случится, самому вообразить себе, что было в эти первые минуты, когда нас признали.
В молдавских селах никогда нельзя застать хозяев врасплох. Всякая встреча особенно такая, начинается с лихорадочно готовящегося застолья.
Федор спустился в погреб за вином. Марфа с мамой ушли на кухню. Их дети – маленькая, глазастая девочка Миля, рослый парень Гена – бросились за дровами, стали но-сить в касса мааре стулья, холодное, горячие шкварки, муждей, яичницу с помидорами, хлеб, стаканы, тарелки, вилки. Миля сорвала в огороде букет глициний, которые в трех-литровой банке водрузила на середину стола. И уже подоспела мамалыга, которую тетя Марфа сделала по специальному моему заказу.
Не успели мы как следует рассесться за столом по своим местам, не успел Федор, подняв стакан с красным вином, сказать первый тост, как вдруг в окно раздался стук, и один за другим стали вваливаться в каса мааре наши родственники – мои двоюродные братья и сестры, дяди и тети, женщины и мужчины, молодые и пожилые. Я позабыл многих из них, но лица были знакомы до боли. Объятия, радостные возгласы и слезы перемежались со звоном стаканов. Слух о нашем возвращении мгновенно облетел село.
Но волнение первой встречи улеглось, и потянулись чередой воспоминания. В восстановившейся тишине мама с каким-то особым проникновением рассказывала, где и как мы жили эти годы. Вместе со всеми я тоже слушал ее, и мне временами казалось, что события эти случились не с нами, а с кем-то другим. Когда я рассматривал знакомые лица собравшихся родных, обстановку этой комнаты, как-то причудливо смыкались уже далекие годы детства и это застолье, будто между ними не прошло и недели.
Я понял тогда, что Ботушаны для меня так и останутся каким-то застывшим миром, представлявшим собой нечто цельное, нерушимое. Нас вырвало из этого мира. И как бы ни было милым все, что вижу и чувствую я теперь, как близко ни соприкасаюсь с ним сейчас, вновь в этот мир я уже никогда по-настоящему не войду, как нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
Эта мысль вдруг овладела мной, как некое открытие, сопровождала всю застольную беседу. И все застолья, следовавшие одно за другим в течение тех пяти дней, что я провел тогда в Ботушанах. Впрочем, так оно и случилось. Сколько раз потом я ни приезжал в родное село, я всегда чувствовал себя здесь по-прежнему чужим, хотя мне близки были эти улицы и дома, Днестр и эта природа, семейство Федора и другие родные.
В тот наш первый приезд в село мы пять дней переходили всей компанией из одного дома в другой, из одних гостей в другие независимо от времени суток, а потому порядком притомились, и я стал собираться в Ленинград.
Мать проводила меня до шоссе. Она говорила:
— Илюша, конечно здесь я буду работать, как все. Но мне не хочется здесь оставаться. Мне кажется, что каждый встречный показывает на меня пальцем. Лучше бы я осталась на поселке. Там я сжилась с людьми. Какие они были добрые и простые! Они так поддерживали нас! Мы всегда помогали друг другу в трудную минуту. Мы жили душа в душу. А здесь я должна все начинать сначала. Но, главное, я боюсь этих людей.
— Ты заранее, мама, не говори.
— Я боюсь здесь оставаться. Я снова буду в окружении этих…
— Кого «этих»?
— Ах, Илюша, ты ничего не понимаешь.
— Но я хочу понять. Ты что-то не договариваешь.
— Это долгий разговор…
Мы подошли к шоссе. И будто судьба не хотела, чтобы разговор на больную тему продолжился. Остановилась машина. Я договорился с водителем, что он подвезет меня до Тирасполя.
— Ну, мама, до свидания.
— До свидания, Илюша. Главное, ты хорошо учись. А я – как-нибудь… Я буду ждать тебя. Летом ты сюда приедешь?
— Обязательно.
Санкт-Петербург. Институт живописи, скульптуры и архитектуры им. И.Е. Репина
В институте вовсю шли занятия. Я пропустил две недели. На свой курс, находившийся в бывшей репинской мастерской, я вошел в сержантском обличье. Шел рисунок. Я представился Сергею Васильевичу Приселкову, педагогу рисунка, и он сказал:
— Ну что ж, выбери себе планшет и приступай к делу.
Это оказалось не так-то просто. Стояла обнаженная женская модель, очень молодая, такая пухленькая. Как ее рисовать – непонятно. Мной вдруг овладела робость: студенты уже заканчивали постановки. Но как-то надо было начинать.
Не то чтобы я спешил, но так уж получилось, что через пару сеансов я довольно прытко cделал рисунок.
— Что, уже закончил? – не без ехидства заметил подошедший сзади Сергей Васильевич.
— Не знаю, что делать дальше.
— Посмотри пропорции.
Действительно с пропорциями было что-то неладно. Я взял другой лист. И снова через пару сеансов остановился, как вкопанный.
— Фигура падает, — сказал педагог.
Верно, падает. На новом листе она уже не падала, но что-то опять оказалось не так.
Сергей Васильевич не упускал меня из поля зрения:
— Советую не брать новый лист, а тут же исправлять.
Я стал кромсать, переделывать, стирать и снова кромсать. Тогда Сергей Васильевич сказал:
— Такое мне больше нравится.
Может быть, он и не предполагал, как много значат для меня эти слова. Я успокоился. Появилась уверенность. А это означало для меня немало. К тому же, рассматривая работы своих товарищей, я пришел к выводу, что многие из них не так уж далеко ушли от меня.
Так я вошел в эту среду.
С первых дней приезда в Ленинград я стал ходить в Эрмитаж и Русский музей. Впечатления были ошеломляющими. Мои представления о великих  западных и русских мастерах были ограничены тем немногим, что я видел в Кировском художественном музее, хотя то «немногое» было тоже высокого класса. Здесь же на меня обрушился водопад шедевров. Переходя от одного к другому, я не переставал удивляться обилию великих мастеров, величию и разнообразию этого бесконечного мира высочайшего искусства.
Уже потом стал смотреть выборочно, в зависимости от того, что меня занимало в данный момент. Очень не хватало знаний, и я понимал, что вне музеев мне их никто не даст, так как обучение в институте, каким бы ни было оно важным и какие бы ни были там хорошие педагоги, это лишь развитие того, что ты сам поймешь, сам добудешь у мастеров. А то, что ты добудешь сам, то и будет твое. Мастера добродушно и открыто предоставляют тебе возможность взять у них все, чем богаты сами, — смотри и спрашивай. Если непонятно – приди в другой, в третий и в десятый раз, пока не станет проясняться.
Впоследствии я открыл для себя много неведомых художников, посещая библиотеку Академии Художеств. Какие-то из них поначалу поражали, но потом заменялись новыми. Но некоторых, например, японцев, не могло ничто ни заслонить, ни заменить. Они стояли особняком. Как бы дополняли великих западных мастеров. С ними я сталкивался впервые, но тем более поражали в них совсем иной подход к передаче окружающей жизни, свое понятие о гармонии, о живописи, о перспективе. Они удивляли собственным отношением к светотени, хотя никак нельзя было сказать, что пренебрегают передачей прозрачности атмосферы. Но, может быть, главное что покоряло — внимательность наблюдений, недосказанность и то, как они смотрели на окружающую жизнь. Они как бы говорили: жизнь прекрасна, но это прекрасное в ней надо суметь увидеть.
Наряду с японцами, моими любимыми мастерами оставались Рембрандт и Домье. Я тогда считал, и считаю до сих пор, что обучение становится «глухим» и безрезультатным, если оно не идет параллельно с увлечением тем или иным мастером. Но если такое увлечение пришло, уж никак нельзя ограничиваться поверхностным взглядом на него. Его нужно «выбрать» до дна, хотя это кажется невозможным. Я не боюсь, что специалисты могут меня осудить за такой взгляд на вещи. Уверен – в этом нет ничего вредного. Ведь речь идет о поре обучения. Как бы то ни было, я именно так и поступал.
Однако тут не надо забывать о том, что когда имеешь место с натурой, особенно когда рисуешь в многолюдных местах, по-настоящему увлечен увиденным, то мастера с их «премудростями» вдруг куда-то исчезают, оставляя тебя один на один с природой. И это – хорошо. Стоит только вспомнить, как работал мастер, как он нарисовал бы эту сцен-ку, тебя будто подменяют. От твоей искренности, от непосредственности впечатления не остается и следа: все получается ложно, надуманно, манерно. В этом я не раз убедился на собственном опыте.
Не только на первых порах, но и все годы учебы в институте в моем обучении, скажем так, преобладал набросок. Он не только тренировал руку и глаз, но был важным подспорьем в наблюдении, помогал схватывать движения, характеры, группы, пропорции, ритмику, богатство света. Именно в наброске я делал успехи.
Может быть, это находилось за пределами методических правил, но именно через набросок я шел, как подсказывало чувство, к преодолению всех сложностей академического рисования. Постепенно убедился в правомерности для меня такого подхода и даже оспаривал эту позицию перед более опытными студентами, работами которых восхищался.
Это, сложившееся во мне убеждение, естественно приводило к тому, что чем больше я видел недостатков в своих академических постановках (или чем чаще мне на них указывали), тем больше «вгрызался» в мастеров и тем больше времени отдавал натурным зарисовкам, видя в этом лекарство от всех «болезней».
Меня согревало то, что, как мне казалось, Сергей Васильевич разделяет мои убеждения, иначе такой тонкий педагог, как он, непременно сумел бы направить меня на верный путь.
Так прошел первый год обучения. Впрочем, так я поступал и в последующие годы, с той лишь разницей, что потом, к моей великой радости, мои академические работы начали выравниваться, и я уже не так их стыдился. Педсовет единодушно отметил похвалой мои домашние работы. То, о чем я говорил выше, в равной степени относилось не только к рисунку, но и к живописи, и к композиции, хотя, конечно, я больше всего рисовал.
В те времена (а кажется, что это было вчера!) каждый поступивший в Академию студент должен был два года учиться на «общем» факультете. При переходе на третий курс полагалось выбрать мастерскую по вкусу – живописную, театральную или графическую — и тем самым определить для себя будущую специальность. Задолго до решающей минуты между студентами происходили дискуссии, старые, как мир, о преимуществах одного вида искусства над другим, а, значит, и о преимуществах той или иной мастерской. Чаша весов резко склонилась в сторону мастерских живописи. Из тридцати двух студентов лишь четверо избрали для себя путь графики — Галя Завьялова, Глеб Праксен, Володя Ветрогонский и я.
Меня графический факультет привлекал по многим причинам. Но определяющим было желание посвятить себя книжной иллюстрации, к которой тянуло меня, кажется, с детства. Естественно, я втайне надеялся стать учеником своего давнего кумира Рудакова.
Должен сказать, что нашей четверке повезло: кроме К.И. Рудакова, у нас преподавали такие мастера, как Г.Д. Епифанов, А.Ф. Пахомов, Л.Ф. Овсянников, С.М. Мочалов, большой знаток искусства рисунка С.В. Приселков и другие. Все они, удивительно разные в своем творчестве, были одинаково заботливы и требовательны к нам, стараясь научить нас относиться к искусству с великой взыскательностью, отдавая его постижению все свое время. И, кажется, больше всего они ценили в студентах их трудолюбие и любознательность, в которых видели огромную силу, способную преодолеть все на пути к истинному искусству. Ни один из них не прощал равнодушного, легкомысленного отношения к учебным и домашним заданиям, всячески поощряя и без того большое наше старание.
Для меня на графическом факультете все было ново и необычно: множество новых специальных дисциплин, одна заманчивее другой, каждой из которых можно было бы посвятить жизнь- печатная мастерская – замечательная лаборатория графики — и сам факультет, имевший собственные богатые традиции и глубокую историю, лучшие страницы в которой заполнены были В.В. Матэ, В.А. Фалилеевым, П.А. Шиллинговским, И.Я. Билибиным и, наконец, нашими учителями. День ото дня страницы этой истории раскрывались перед нами все более широко, их содержание обогащалось живыми рассказами, передаваемыми из поколения в поколение, о педагогах и лучших студентах факультета. Постигая эти живые традиции, мы с еще большим вниманием прислушивались к замечаниям наших педагогов, щедро раскрывавших перед нами секреты мастерства.
Нашу четверку притягивало на этот факультет не только желание полностью отдаться графике, но и то, что там преподавали такие мастера, как К.И. Рудаков, Г.Д. Епифанов, А.Ф. Пахомов и другие. Нам, однако, было жаль расставаться с Приселковым. К счастью, все решилось неожиданно просто. Узнав о нашем решении, он вдруг объявил:
— Я тоже иду с вами на графический.
Так мы заполучили на остальные годы обучения в институте и Рудакова, и Епифанова, и плюс к тому – Приселкова, педагога, обладавшего прекрасной методикой, удивительным тактом, добрым характером, но при этом очень требовательного. Он как бы продолжил те принципы, которых придерживался мой преподаватель в Кировском училище Сергей Сергеевич Двинин. Теперь же я могу лишь радоваться удачному стечению обстоятельств: у меня были прекрасные педагоги. Среди них были выдающиеся советские мастера Рудаков и Епифанов.
Сергей Васильевич не баловал нас частыми посещениями. Но он умел подоспеть к моменту, когда мы нуждались в его советах. Они были лаконичны, отрывочны, а иной раз – загадочны. Нужно было немало поломать голову, чтобы догадаться, что он хотел сказать Так, он попросит уступить ему место, возьмет карандаш, поводит им по воздуху над планшетом, хмыкнет и с тем уйдет к другому студенту.
Вот выписанные из моего дневника некоторые его советы:
— Экономьте штрих, чтобы каждое прикосновение было нужным, выявляло форму.
— Опять конопатка штрихами, как у Шишкина, крест-накрест!
— Надо знать, что к чему и откуда и куда.
А то скажет:
— Нарисуйте скелет стопы. Не знаете? Плохо! Надо знать! Спрошу.
К следующему разу мы приносили рисунки скелета стопы, а он спрашивал скелет кисти.
Конструктивное рисование – главное, что он внушал нам.
— А ну-ка, вышивальщик! Разрешите-ка, я сяду… Какие мускулы участвуют в пропоции и прокации… Тебе надо посмотреть, как рисует колено Серов…
Наш педагог стремился к тому, чтобы мы доходили до всего своим умом.
Несмотря на краткость его замечаний, они были точны и всегда к месту.
В рисунке я начинал кое-что понимать:
— Ты можешь! Тебе надо глаз дать. Я из тебя выжму рисунок!
И вот такой рисунок начал вызревать.
На четвертом курсе мы рисовали торс с руками – худющего старика, похожего на Дон Кихота. Я делал этот рисунок пером, разведенной тушью. Вижу – получается. Сергей Васильевич внимательно следил за моей работой. Потом сказал:
— Рисунок больше не трогай. Окантуй под стекло и повесь вот сюда.
Я окантовал и повесил. Убедившись, что я сделал, как он велел, Приселков удалился. Ребята восхищались. Я расцветал.
Но Глеб сказал:
— Здорово получилось. Только вот здесь с руками что-то неладно. Пластики нет. А ведь совсем немного надо.
Он был прав. Недолго думая, я снял рисунок со стены, раскантовал и стал исправлять руку. За ней потянулось другое и вскоре… «Запорол» хваленую работу.
На следующий день Сергей Васильевич, не найдя рисунка на нужном месте, поинтересовался, где он. Я показал то, что от него осталось…
Ни до, ни после я не видел Сергея Васильевича таким растерянным и побледневшим. Какое-то время он, не скрывая своего недовольства, смотрел на меня в упор, выпрямился резко и сказал:
— Это мне урок на всю жизнь! Надо же уметь вовремя остановиться!
После этого он около месяца вовсе не приходил в институт.
Но урок из этого, извлек, пожалуй, я сам, поняв, что в искусстве мало сделать вещь. Надо контролировать себя на всех этапах работы. Не надо суетиться. Не полагаясь на авось, постепенно, планомерно приводить работу к завершению. А если в чем не уверен – отложить ее до поры до времени, стараться на нее не смотреть. Она сама потом скажет тебе, что надо сделать еще или так оставить.
Мне до сих пор жаль той работы. Частенько вспоминаю о досадном эпизоде. Однако этот урок пошел мне на пользу.
Константин Иванович Рудаков, наоборот, не был педагогом в академическом смысле слова. Но был мастером.
В 1978 году я написал о нем воспоминания, вошедшие в специальный сборник (К.И. Рудаков. Воспоминания о художнике. Издательство «Художник РСФСР», 1979, стр. 269-285) . Привожу этот свой текст полностью, хотя понимаю, что это далеко не исчерпывающая характеристика и что могут случиться повторы с тем, что я уже рассказал. Надеюсь, что читатель за это меня не осудит.
В. Серов. 1943. Портрет художника Константина Ивановича Рудакова
Еще задолго до поступления в Институт им. И.Е. Репина мне попалась на глаза изрядно потрепанная старательными читателями книга рассказов Мопассана. В ней оказались иллюстрации, запомнившиеся мне на всю жизнь, как запоминается человеку редкое и прекрасное явление. Но было досадно: в книге этой не хватало именно тех страниц, из которых я мог бы узнать, кто автор рисунков.
Через несколько лет в библиотеке Академии Художеств я опять встретил эту книгу и обрадовался ей, как старому другу. Признаться, фамилия Рудаков мне ничего не говорила, и было даже странно, что она звучит так просто, по-домашнему.
Глядя на эти иллюстрации, я уносился в своем воображении в Париж ХIХ века и представлял себе вездесущего художника, пристально всматривающегося во все окру-жающее. Когда я показал эту книгу с рисунками Рудакова своим приятелям, они сказали мне, что Рудаков преподает в Академии и чуть ли не каждый день бывает здесь…
Мне кажется, я буду прав, если скажу, что вряд ли существует какой-нибудь француз, иллюстрировавший Мопассана так, как сделал это русский художник, который, наверное, так и не побывал в Париже, но, несмотря на это, проникновенно и тонко почувствовал и понял великого писателя и его время.
В процессе учебы я открывал для себя одного за другим многих прекрасных художников разных эпох и разных стран, но иллюстрации Рудакова ничто не могло заслонить, и время от времени я упорно возвращался к ним.
Однажды кто-то из моих друзей указал на шедшего по длинному и узкому коридору Академии плотного, небольшого роста, сутуловатого, показавшегося мне угрюмым человека: это Константин Иванович Рудаков. И вновь меня подвело мое воображение. «Настоящий» Рудаков совсем не был похож на того, которого я представлял себе так четко. «Мой» Рудаков был сухощав, высок, с черными тонкими усиками, энергичен, даже резок в движениях, мне же навстречу шел совсем другой: сосредоточенный, удивительно уютный и медлительный человек, державший за спиной толстую трость. Так я убедился, что по произведениям художника вряд ли можно судить о его внешности. С другой стороны, я понял, что такой большой художник, каким был Рудаков, обладая даром глубокого проникновения в характер, никогда не повторяет себя в творчестве, а в каждом отдельном случае становится как бы другим, оставаясь самим собой. И образы, созданные им, никогда не повторяются, как не повторяются они и в жизни…
Факультет графики был обладателем уникальной коллекции литографских камней с иллюстрациями Рудакова к Мопассану, Золя, Толстому. Эти бесценные камни в то время хранились в подсобных помещениях печатной мастерской. Иногда нам удавалось их рассматривать. Они произвели на меня огромное впечатление. (Оно не ослабло и теперь). При этом невольно приходилось задумываться над тем, каким образом можно добиться такой свободы, такой простоты исполнения, такой силы воздействия, так преодолеть материал.
В литографиях мастера находил я многие ответы на специальные вопросы, то и дело возникавшие в период обучения в институте. Педагогический метод Константина Ивановича сводился, в основном, к тому, что он часто брал в руки карандаш или кисть и показывал студентам, как бы он сам нарисовал или написал данную модель или решил композицию, над которой мы, бывало, проливали семь потов.
Рудаков вел у нас живопись. Как полагалось, мы писали акварелью длительные постановки. В начале работы, когда натянутая на планшет бумага сияла ровной манящей белизной и боязно было провести первый штрих, Константин Иванович, как бы невзначай, говорил:
-А здесь можно шедевр сделать.
Иногда мы спрашивали его, как начать работу, и он, немного поворчав: «Да я не знаю, да я не умею», садился за мольберт, как бы предвкушая творческую радость. Требовал кисти, акварель, ватку и с увлечением трудился целый час в окружении затаивших дыхание студентов.
Если он начинал на новом листе, то любил под акварель подготовить рисунок углем, и уголь, как мне помнится, не смахивал, а писал поверх него, и его тон цветом входил в лист. Если Рудаков исправлял замученную студентом акварель, то он прежде всего частично или целиком смывал лицо и фон. Затем сочно, не отдельными кусочками – мазок к мазку, — а заливая очень жидко акварелью, писал все заново, время от времени всматриваясь в натуру.
Техникой акварели Константин Иванович владел виртуозно. В самом начале, казалось, он видел уже готовый портрет. Мы с восторгом смотрели, как на листе все кипит, перемешивается, течет, как неожиданные, благородные сочетания вишневых и черных, синих и нежно-розовых, серо-голубых и зеленоватых тонов, иногда вперемешку с белилами, ложатся на лист и преображают его, рождая особенную красоту, несущую на себе печать мастера.
Поначалу казалось, что он работает шутя. Между тем он очень внимательно следил за ходом работы, точно улавливая тот миг, когда нужно было продолжать писать по полу-высохшему или по очень влажной поверхности. Он вносил туда цвет, иногда смягчал его ваткой. Во время работы он иногда спрашивал, показывая на коробку с акварелью:
«Где тут у нас черная?» – и попадал в краплак. Не успевали мы и слова сказать, как кисть с краплаком уже то легко, то более сочно охватывала, обобщая, лицо и фон, и волосы в тени, и одежду, усиливая насыщенность колорита, создавая удивительную гармонию це-лого. Иногда он так же неожиданно весь лист покрывал тоном, какого, казалось, в натуре не было, но этот тон объединял всю работу, создавая особое настроение.
Постоянно находясь в напряжении, в порыве творческого вдохновения, он чувствовал аудиторию, внимательно прислушивался к ней и вообще в эти минуты был похож на чародея. Под конец он с большой точностью процарапывал лезвием бумагу, обнажая блички в глазах, и вмиг появлялись влажность и искорка во взгляде.
О творческом процессе Рудакова вряд ли можно говорить с точностью, поскольку в каждом отдельном случае он работал по-иному. Это зависело от многих причин: и от того, какая была натура, и хорошо ли он чувствовал ее, над чем трудился он в это период в своей мастерской, и находил ли он контакт с самой бумагой, наконец, от того, каково было в этот день его собственное настроение.
Заканчивая акварель, он часто говорил:
— Что-то у меня не получилось, — хотя по выражению лица было видно, что он доволен. Мы выражали искренний восторг, и это заметно радовало его.
Как бы то ни было, для нас подобные сеансы всегда были незабываемыми и поучительными уроками. Надо добавить, что Рудаков, прекрасный рисовальщик, вовсе не стремился к натуралистической передаче модели. Он всегда привносил нечто свое, чисто рудаковское, и всегда тяготел к художественному обобщению, улавливая то, что было скрыто под оболочкой внешних черт. В этом сказывался его большой опыт, угадывались те творческие принципы, которым следовали лучшие русские мастера.
Часто после такого сеанса он отходил к окну, подолгу стоял в задумчивости или на некоторое время покидал мастерскую.
Тот студент, на планшете которого писал Рудаков, уносил его этюд домой. И до сих пор у его учеников имеются такого рода работы, сделанные им на случайных листах бумаги. Я бережно храню несколько его рисунков – прекрасные импровизации, выполненные им в стенах Академии. Повод для их исполнения мог быть любой: например, новые кисти, или акварель, или какая-нибудь особенная бумага, или, наоборот, бумага плохая, на которую сетовал кто-либо из нас. Эти импровизации непременно отражали в себе то, над чем сам Константин Иванович работал в этот период. У меня хранится рисунок «Дон Кихот, восседающий на Росинанте».
Как-то на подоконнике стоял полный флакон черной туши и валялся кусочек ватмана. Константин Иванович обмакнул кисть в тушь до самого дна, посадил на бумагу сразу несколько клякс. Однако они не стали помехой, Рудаков их использовал так, будто они были предусмотрены заранее. В несколько минут с большим мастерством сделал Константин Иванович и худого всадника в шлеме, и тощую клячу. Был использован каждый миг: когда тушь на кисти начинала высыхать, он мягко трогал ею гриву коня, некоторые полутона, а сочной кистью чеканил форму, подчеркивал скелет Россинанта, заставляя сиять латы Дон Кихота. Когда рисунок был готов, Константин Иванович еще раз сказал что-то в пользу новых кистей, как бы подчеркивая незначительность этого рисунка. Но рисунок был предметом всеобщего восхищения. Когда его увидел Л.Ф. Овсянников, сам блестящий рисовальщик, то он воскликнул: «О, да это же Делакруа!»
Хранится у меня еще несколько композиционных рисунков Рудакова. Он любил изображать В.А. Успенского. Видимо, они были давние друзья, так как его лицо узнается в некоторых более ранних иллюстрациях Рудакова. На одном из принадлежащих мне небольших листов Успенский стоит, опершись на конторку, другой рукой он картинно подбоченился. Во втором рисунке Успенский изображен едущим в карете, в цилиндре, с очень серьезным и гордым видом, накинув на плечи медвежью шубу и покуривая папиросу. Легкими линиями намечены ямщик, восседающий на облучке, и пара откормленных лошадей. В обоих рисунках много теплого юмора. Кроме указанных работ, я берегу небольшую, но красивую акварель Рудакова, изображающую гарцующих на конях казаков в характерных папахах и бурках. Возможно, этот лист навеян «Казаками» Л.Н. Толстого.
Константин Иванович остро замечал типаж, ясно видел в натурщиках, в окружающих людях скрытый от нас образ. Так, в одном из преподавателей Академии – И.А. Бартеневе – он увидел прообраз Евгения Онегина (об этом Рудаков как-то обмолвился, глядя на Бартенева, быстрой походкой шедшего по направлению к Академии). Молодая натурщица в его этюдах превращалась в Манон Леско или в Татьяну Ларину, худой старичок, позировавший у нас, — в Дон-Кихота и т.д. Каждая новая натура непременно находила свою характеристику. Так, иногда позировала уютная старушка с фруктами из папье-маше в глубокой миске, которую она с горделивым видом держала на коленях. Константин Иванович, глядя на эту натурщицу, изрек:
-Кабы я была царица! – Это было снайперское попадание в образ для нас, увы, неуловимый. Мы покатывались со смеху.
Здоровенный крестьянского типа натурщик получил прозвище Горох. При этом оно произносилось на нижегородский манер, отчего образ натурщика обретал новые интонации. При этом Константин Иванович очень комично показывал, как тот пьет горячий чай, держа блюдечко у самых выпяченных толстых губ, и потом утирает полотенцем выступивший на лице пот.
Часто мы обращались к Константину Ивановичу с различными вопросами, касающимися искусства. Он не любил длинных рассуждений. Всегда отвечал коротко, но емко и понятно. Порой мы хитрили, говоря, что не поняли его суждения.
-Ну, я не умею рассказывать, — говорил он, — я лучше нарисую.
И тут же садился и рисовал.
Еще в начале обучения на графическом факультете какое-то время увлекаясь больше артистической, чем конструктивной стороной рисунка, я несколько скептически относился к анатомии: мне казалось, что она сушит рисунок. С.В. Приселков, опытный педагог, видя мое пренебрежение к анатомии, тем чаще обращал мое внимание на этот предмет и порой озадачивал не только меня, но и моих товарищей неожиданными вопросами, например, какие мускулы участвуют в подъеме плеча. Никто из нас толком не знал этого, и педагог среди урока иной раз отправлял кого-либо в Музей Академии, чтобы мы посмотрели, как понимали это мастера. Рассматривая рисунки Врубеля или Серова, я убеждался в своем поверхностном видении и проникался еще большим уважением к нашему замечательному преподавателю.
Между тем, рассматривая рисунки Рудакова, я не видел в них подчеркнутой зависимости от анатомических знаний. В иллюстрациях Рудакова было что-то такое живое и непосредственное, заставлявшее меня думать, что у него должна быть особая точка зрения на это вопрос. Мне хотелось спросить его об этом, но не было удобного момента. Наконец однажды, видимо, невпопад я все-таки задал ему этот вопрос, на что он вроде бы даже сердито ответил: — Некоторые художники отлично знают анатомию, а получаются одни желваки. – И уже немного мягче и как бы по секрету добавил: — Когда ее много – плохо, а совсем без нее тоже нельзя.
Эти слова его записаны в моем дневнике того времени, но я не помню, удовлетворил ли меня его ответ. Только потом многое стало на свое место: я увидел, что его рисование основано на крепкой школе и что от его ранних работ до последних литографий и акварелей – «дистанция огромного размера». За несколько десятилетий он вдохнул в свои произведения то очарование искусства, которое, наверное, трудно описать и объяснить, но которое при каждой новой встрече так же опьяняет и вдохновляет, как и в первый раз. В произведениях Рудакова чувствовалось очень верное понимание натуры, огромная работа над ее изучением, в чем-то схожая, наверное, с методом Федотова (например, в его подготовительных рисунках к «Сватовству майора») и Ренуара, с поиском и многократным, линейным утверждением большой формы. Как бы то ни было, после разговора с Рудаковым анатомией я не стал более пренебрегать, и дело с рисунком пошло заметно лучше.
Этот случай помог мне понять некоторые тонкости мастерства, необходимые для последовательного совершенствования в искусстве. Уже потом, когда я делал свой диплом, часто в некоторых композициях подолгу не мог сдвинуться с места. Я досадовал на себя, рвал беспощадно листы и упрямо начинал заново. Однако ничего не помогало. В то время в Музее Академии, помнится, экспонировалась выставка Рудакова, и я больше, чтобы отвлечься от своих неудачных опытов, поднимался посмотреть – в который раз! – работы Константина Ивановича. И происходило чудо. Перед его произведениями я забывал обо всем, меня охватывала радость. Будто на крыльях летел я к своей работе, и всю мучавшую меня скованность как рукой снимало. За короткое время мне удалось сделать то, что не выходило неделями.
Константин Иванович был немногословен. Но если он делал замечание, то внимательно следил за тем, чтобы оно было учтено, в ином случае он огорчался:
-Вот упорный человек! Я, можно сказать, на него ставку делаю, а он меня не слушается. Удачную работу хвалил, но тут же будто спохватывался:
— Только Вы, пожалуйста, не зазнавайтесь. И не сидите так, не то будете таким же
кривобоким, как я.
Этот добродушный ропот становился для нас условием спокойной, но напряжен-ной работы. Его отеческое к нам отношение ни с чем было несравнимо. Константин Иванович всегда светился добротой. За лаконичностью суждений и кажущейся на первый взгляд угрюмостью скрывалась светлая, ласковая душа.
Он очень привыкал к студентам. Когда после нескольких дней отсутствия он приходил на курс, то непременно обходил всех, справлялся о самочувствии, спрашивал, каковы успехи. Иногда он интересовался материальной стороной нашей студенческой жизни, подробно расспрашивал о родителях, а иногда, угадывая трудную минуту, помогал деньгами, чем вводил нас в страшное смущение. Но отказываться было невозможно.
— Берите! Купите себе ботинки, не то я рассержусь. Я ведь знаете какой, когда сердит! О-о! – и понизив голос до шепота, говорил со значением: — Искусство – выше всего!
Для тех, кто близко знал Константина Ивановича, неразделимо было понятие Рудаков-художник и Рудаков-человек. Все обаяние его искусства и его доброй души были видны, как на ладони, составляли одно целое, дополняли, обогащали друг друга. Кто не знал Рудакова-человека, пусть еще раз внимательно рассмотрит его работы – и в них, как в зеркале, отразится весь его характер. Он не умел скрыть от окружающих своих чувств. Если он был чем-то огорчен, то это было видно всем. Если ему сопутствовала удача в работе и потому он был в отличном настроении, мы догадывались об этом до того, как он успевал войти к нам, то есть еще в тот момент, когда он с трудом преодолевал тесный коридорчик, ведущий в мастерскую.
Памятны мне те замечательные минуты, когда Константин Иванович приходил в Академию с папкой своих новых иллюстраций. По опыту мы знали, что Константин Ива-нович обязательно раскроет перед нами папку, как только настанет удобный момент. Нас разбирало любопытство, но необходимо было проявить определенный такт. Через некото-рое время после прихода Константина Ивановича кто-нибудь из нас (по договоренности) подходил к нему и начинал разговор издалека. И вскоре Константин Иванович говорил:
-Я вам новые иллюстрации покажу. Только никому не рассказывайте.
Папка раскрывалась, а тут по одному подходили остальные.
— Ну вот, — говорил Константин Иванович, — я только ему одному хотел показать. Ну, да ладно. Так мы рассматривали иллюстрации к «Дон-Кихоту», «Дюймовочке», «Дворянскому гнезду», «Манон Леско», «Евгению Онегину».
К. Рудаков. Портрет А.С. Пушкина
Казалось, путь Рудакова в издательство шел через графический факультет, где на своих учениках он, внимательно вслушиваясь в подчас наивные суждения, как бы прове-рял многое в своих произведениях. Все мы старались сохранить «таинственность» момента. Мы не были единственными зрителями. Константин Иванович демонстрировал свою папку и на других курсах, а иногда и в печатной мастерской. Надо полагать, он показывал работы и своим коллегам. Мы всегда искренне восхищались его иллюстрациями. Но Константин Иванович допытывался:
— Что вам из этого не нравится?
Нам нравилось все. Тогда он спрашивал, какие рисунки нам нравятся больше. Мы называли лучшие из них, но не всегда общее мнение совпадало, и между нами, студентами, начиналась дискуссия. Константин Иванович внимательно слушал. У него была живая потребность в первых зрителях. Иначе чем можно было объяснить, что через неделю или две он вновь приходил с той же папкой? Некоторые иллюстрации были переделаны заново, и всегда они были лучше предыдущих вариантов. На это раз мы смотрели в немом восхищении, и Константин Иванович, глядя на нас, весь светился. Подобные демонстрации новых работ не только действовали на нас вдохновляюще, но и учили искусству.
Помнится посещение его мастерской. Собственно говоря, мастерской служила одна из комнат в его квартире. Там стоял массивный стол, за которым обычно он работал, шкаф с книгами и рисунками, большой сундук, куда Константин Иванович складывал подготовительные эскизы и другие работы. Посередине этой небольшой комнаты стоял мольберт, на стенах висело несколько живописных работ. Константин Иванович расска-зывал нам (я был там в обществе нескольких моих друзей, также приглашенных Константином Ивановичем) о своей работе, показывал рисунки, наугад доставая их из своей «сокровищницы»-сундука, поил нас чаем.
До сих пор в глубине души помню ощущение полного счастья, хотя забылись слова, забылся разговор. Незаметно прошло время, и Константин Иванович вызвался нас проводить. Он прошел с нами широкий двор с детской площадкой и горкой посередине. Остановились возле пивного ларька:
-Здесь я пиво пью.
-Константин Иванович, Вы же не пьете пива.
-А я покупаю кружку и делаю вид, что пью, а сам потихоньку, незаметно выливаю его на землю. Тут продавец – такой колоритный тип! Я часто хожу сюда, разговариваю с ним, наблюдаю его, а он и не подозревает, что я не из-за пива, а из-за него пришел.
Не помню, для какого именно героя наблюдал он этого продавца, но, глядя на ил-люстрации Рудакова, его легко себе представить.
Часто случалось, что я с радостью узнавал в его композиции тех или иных знако-мых. Словно в призме преломленные, образы эти существуют в иллюстрациях собствен-ной жизнью, обостренные и более обобщенные, чем в реальности. Рассматривая работы Рудакова, понимаешь, что является источником их жизненности, благодаря чему иллюст-рации убеждают и доставляют наслаждение и вызывают в нас какой-то трепет. И неволь-но думаешь о том, какой нужно обладать остротой видения и каким мастерством, чтобы не только распознать искомое в тысячах мелькающих людей, а еще и уметь обработать сырой материал наблюдений, превратить его в высокое искусство.
Рудаков не носил альбома для зарисовок, как это делают другие мастера, но обла-дал цепкой зрительной памятью и по-особому поставленным глазом. И в этом отношении он напоминал Домье.
Сосредоточенный в себе, в мыслях он постоянно был занят своей работой. Работая над книгой, он никогда не был рабом ее текста. Литературные образы всегда подчинял своей власти, решая задачу, как соавтор. Зеркальный перевод литературного текста на изобразительный язык ему был глубоко чужд. В созданных им художественных образах всегда прочитывается чисто рудаковское отношение к персонажам, отпечаток присталь-ного внимания тонкого, доброжелательного наблюдателя жизни. Даже злодеи в его иллю-страциях совсем не страшные, как, например, в иллюстрациях к «Сказкам» братьев Гримм. Можно сказать, что все очарование его искусства происходило исключительно от его доброй натуры.
Его строгость была строгостью к себе, к своему творческому труду. В нем было то состояние обеспокоенности, неудовлетворенности, которое отличает поэтов. В самом по-иске ему слышатся нарастающие звуки приближающейся, но еще не оформившейся пес-ни. И самый момент поиска – это и есть для творца и счастье, и вдохновение! Поистине, творчество являлось смыслом, содержанием его жизни. И сама жизнь, как влага растение, питала его искусство.
Конечно, Рудаков – выдающийся советский мастер. И понимая пользу, которую могло бы принести многим, в особенности молодым специалистам, изучение его произведений, удивляешься, как редко его работы появляются в журналах по искусству и как несправедливо обойден он обширной монографией.
Чем больше проходит времени с тех пор, когда мы учились у Константина Ивановича Рудакова, тем объективнее и как бы со стороны воспринимаешь его творчество. И как бы ни обогащался опыт, как бы ни изменились собственные взгляды на искусство, какие бы новые задачи ни ставил перед собой, — все это никак не меняет отношения к его большому искусству. Со временем я все больше ценю созданное им и удивляюсь его та-ланту все больше. Тем дороже становятся встречи с его работами и с ним самим в годы обучения, в золотую пору студенчества. И я буду рад, если мне удалось хоть немного ос-ветить образ дорогого человека и выдающегося мастера искусства.
Приселков, Рудаков и Епифанов при все разнице характеров были людьми большой культуры, интеллигентны в самом благородном смысле этого слова, — качество, которое, увы, в наше времена встречается так редко. Преподавали по-разному, но одинаково были преданы высокому искусству. Они были добрыми с нами, переживая наши неудачи, искренне радуясь нашим успехам.
Может быть, только Геннадий Дмитриевич Епифанов в оценках художественных качества студенческих работ казался более прямолинейным и категоричным.
Геннадий Дмитриевич Епифанов
Поначалу он даже произвел впечатление излишне суховатого, сурового человека. Но эта его оболочка таяла тотчас при виде добросовестного отношения к делу. Чем лучше кому-либо из нас удавалось решить поставленную им задачу, тем больше он усложнял следующее задание. Впрочем, ему трудно было угодить, до такой степени высоки были его требования.
Он говорил:
— Приступая к делу, каждый раз ставьте перед собой глобальную задачу. Например: сделать свою работу лучше всех на курсе, лучше всех – в институте, лучше всех – в Ле-нинграде, в стране, в мире. Конечно, вам это, наверное, не удастся, но настроить себя на такое – совершенно необходимо. Это повышает требовательность, дисциплинирует.
Я впервые от него услышал, что существует большая разница между тем, что мы видим в природе, и изображением на плоскости. Там – трехмерно, здесь – двухмерно. Там мир во все стороны расширяется до бесконечности, здесь он начинается и заканчивается в пределах листа. Бездумное «срисовывание» с природы, простой перенос на плоскость увиденного — неграмотно. Поэтому композицию надо строить по законам двухмерности. Композиция «встраивается» в лист. Надо считаться с горизонталями и вертикалями. Делая середину, надо видеть края. Если непонятно – смотрите мастеров. Смотрите глубинно. Постоянно контролируйте себя. Не надо работать с «чужой» руки. Мастеров смотрите, но не надо быть их рабом. У каждого из нас – собственное восприятие. У них было свое, у нас – свое. Старайтесь сохранить первое впечатление (О! Это я уже слышал!).
Эти и другие «премудрости» доходили с трудом: для меня это было ново. Требовалось время, чтобы оно могло появиться на практике. Темнее менее, зерно рассуждений было посеяно.
Однажды Епифанов пригласил меня к себе в гости.
Его небольшая аккуратная двухкомнатная квартира напоминала маленький музей. Но вещей было мало, не так, как бывает забито до отказа жилье страстных коллекционе-ров: картины от пола до потолка одна над другой в золотых и деревянных резных рамах. Даже в передней, на полу, под стенками, на разных столиках и шкафах – везде и всюду – старинные самовары, подсвечники, часы, гравюры, поеденные молью страусовые перья, колокольца, колокола, серебряные ложки, причудливые раковины, письменные приборы времен царя Гороха, инкрустированные коробочки – словом все то, что по первому впечатлению – старинный хлам. Среди всего этого едва ли можно отыскать где-то в углу сгорбившегося хозяина, рассматривающего в лупу комара в кусочке янтаря.
Здесь было просторно, уютно, располагало к спокойствию. Вещи всё безукориз-ненного вкуса. Ровно столько их, сколько нужно, чтобы стена оставалась стеной, чтобы пол отражал свет, льющийся из окна. А на стенах – ни больше, ни меньше – оригиналы: «Автопортрет» К. Брюллова, прижизненный портрет Ломоносова неизвестного художни-ка, эскизы французского художника…. К картине «Дуэль», греческая или римская мраморная голова, книжный шкаф старинной работы с редкими книгами, большей частью монографиями великих мастеров, и, наконец, в отличном состоянии полный комплект ампирной мебели красного дерева – большой диван, стулья и овальный стол, за который мы уселись пить чай.
Сам хозяин показался мне неотъемлемой частицей этого изысканнейшего окруже-ния, но в то же время – как-то проще, доступнее, чем в институте. Я даже осмелел и по-просил Геннадия Дмитриевича показать мне свои гравюры. Так я впервые увидел его «Бедную Лизу», «Большие надежды», «Михайловский замок».
Он непременно хотел услышать мое мнение. Я был в восторге. Особенно нравилось, что при всей скрупулезности, графической точности штрихов, сохранялась живость впечатления и какие-то, недоступные мне, строгость и логика построения, конструкция, облаченная живой плотью – то, что объяснить словами бывает невозможно, но что заставляет сердце щемиться и переполняться восторгом.
После окончания института мы долгие годы переписывались, встречались на выставкомах. Он показывал свою серию «Ростов Великий» — город, где он родился. Я был там. Это было совсем не похоже на его гравюры, но, странное дело, воспоминания о Ростове Великом встают его гравюрами.

 

Добавить комментарий

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *